Чуткий, благородный, самоотверженный Раскольников совершает бессмысленнейшее, никому не нужное убийство единственно для опыта над собою: посмеет ли он «переступить черту»?
«Неужели ты думаешь, – говорит он Соне, – что я, как дурак, пошел очертя голову? Я пошел, как умник, и это-то меня и сгубило! И неужели ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли человек? – то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет… Разве так идут убивать, как я тогда шел? Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя навеки!»
Иван Карамазов после последнего своего свидания со Смердяковым решает идти в суд заявить на себя, то есть возвратиться по сю сторону «черты». На улице он спотыкается на замерзающего в снегу мужичонку, – час-другой назад сам же Иван ни за что, ни про что свалил его толчком в снег. Иван тащит мужичонку, вызывает людей, щедрою рукою сыплет деньги, чтобы спасти его. «Иван Федорович остался очень доволен. – Если бы не было взято так твердо решение мое на завтра, – подумал он вдруг с наслаждением, – то не остановился бы я на целый час пристраивать мужичонку, а прошел бы мимо его и только плюнул бы на то, что он замерзнет…»
Всего замечательнее, что ведь и действительно в таком случае не остановился бы! И не потому не остановился бы, что ему не было бы жалко мужичонку, – нет! В качестве «переступившего черту» он прямо счел бы себя не в праве остановиться!
Ставрогин – это еще более форменный экспериментатор, вернее – фанатический фетишист «черты». Он только и делает, что упражняется в переступании черты и ищет для себя «бремени». Для этого он женится на слабоумной девице Лебядкиной, публично сносит пощечину Шатова, объявляет о своем браке с Лебядкиной, не мешает ее убийству. Никакой цели у Ставрогина нет, которая бы освящала его упорное шагание через черту. Черта сама по себе становится для него какой-то противоестественною, самодовлеющею целью. «Я пробовал везде мою силу, – пишет он в предсмертном письме. – На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. Но к чему приложить эту силу, – вот чего никогда не видал, не вижу и теперь… Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы: но я не люблю и не хотел разврата»…
Кириллов – детски прекрасная, благородная душа, ясно и чисто звучащая на все светлое в жизни. Но его, как и всех других, «съела идея». Человек обязан заявить своеволие, все на свете – «все равно», и «все хорошо». «Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, – хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо».
И Кириллов заставлял себя спокойно смотреть на всякую гнусность, пишет под диктовку Верховенского предсмертное письмо, в котором берет на себя подлое убийство Шатова. В восторге вопит:
«Кому объявляю? Всему миру? Браво! И чтобы не надо раскаяния. Не хочу, чтобы раскаиваться!»
Можно ли больше коверкать, ломать свою душу, чем делают эти люди, и все, им подобные! Ведь здесь такой надрыв, такой надрыв, что страшнее становится за человека, чем от самого зверского злодейства!
Происходит что-то совершенно непостижимое. Человек стоит перед «чертою». Кто-то запретил ему переступать черту. Человек свергнул того, кто запрещает, и стер черту. Казалось бы, перед человеком свободно открылся мир во всем разнообразии его возможностей. Человек может идти, куда хочет. Но не так для героев Достоевского. Переступили черту – и стоят. Им за чертою-то, может быть, делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и не отрывают глаз от линии бывшей черты.
Дьявол толкнул их на «самостоятельное хотение», на желание переступить черту. Но свободное хотение это они спешат немедленно превратить в «идею», более того – в своеобразный долг. И начинается какое-то неслыханное, противоестественное, бесцельное подвижничество – подвижничество во имя дьявола. Сознательно закрываются глаза на живую жизнь вокруг, истязается и кастрируется душа. Огонь самых пламенных стремлений, трепет глубочайших дум, нечеловеческое напряжение воли – все самоотверженно несут эти подвижники на свою «черту». Весь мир, вся жизнь для них – в этой узенькой черте.
Подвижничество всегда нравственно красиво. Вот почему таким глубоким благородством дышат и эти дьяволовы подвижники. Но зло, как цель, совершенно несовместимо с подвижничеством. Вот почему подвижники эти так вопиюще неестественны и фантастичны. В жизни они совершенно невероятны, в действительности никогда не было и не могло быть ни Раскольникова, ни Кириллова, ни Ивана Карамазова. Был только один-единственный такой подвижник – сам Достоевский, и то он мог быть им только потому, что подвижничество свое проделывал в духе, а не в жизни.
«Рассудок, господа, – пишет подпольный человек, – есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок, а хотение есть проявление всей жизни, т. е. всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша, в этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня… Рассудок – только какая-нибудь одна двадцатая доля всей моей способности жить. Натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет… Мы – мертворожденные, да и рождаемся-то, давно уж, не от живых отцов, и это нам все более нравится. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи».